Лев Аннинский
Барды. Александр Мирзаян: "Как щитом, прикрываясь гитарой"
Когда известность Александра Мирзаяна достигла такой степени, что о человеке начинают рассказывать анекдоты, – стали говорить: в детстве он был хулиган, рос на улице, дрался скамейками…
Опровергнуть этот сюжет с фактами в руках не представляется возможным. Детство Мирзаяна отделено от нас полувековой толщей времени и прошло в городе Баку, отделенном от нас теперь еще и госграницами. Однако юность барда протекла в местах довольно близких: в Московском Высшем Техническом Училище, и во времена, каковые историки (и историки «самодеятельной песни» в частности) признают золотым десятилетием либерализма, людей же этого десятилетия ласково облекают в шерстяное слово: «шестидесятники».
Любовь к ним впитывает в свою душу студент, первые песни спевший перед народом в последний год 60-х (был тогда соответствующий жанр: «домашний концерт», в смежности с «интеллигентской кухней»).
Время «бури и натиска» кончалось, начинался «застой», но это еще не было осознано, и само слово «застой» еще не было найдено, и плаха еще не легла. Буйные чувства ценились – Высоцкий хрипел из всех динамиков.
Главное, что однако не позволяет поверить в буйное прошлое Мирзаяна, - сам облик его, поэтическая интонация, тип артистизма. Никакого буйства, никакого надрыва, никакой готовности бить, крушить и вообще агрессивно «заявлять о себе». Спокойная доброжелательность, приветливая улыбка, размеренный ритм гитары. В конце концов, и благородная седина, окаймившая красивую голову, не вяжется с крутостью «берущего горлом» бойца, который (по модели того же Высоцкого) становится чуть ли не символом молодости. Но не вяжется и с маской маленького человека, жалость к которому (по модели Булата Окуджавы) становится чуть не традицией бардовской песни. А вписать Мирзаяна хотят или в тот, или в этот ряд.
Вот он кладет на музыку и исполняет сосноровского «Филина». Птица плачет о бренности земного существования. В самиздатском журнале «Менестрель» появляется ядовитая анонимная заметка «О чем плачет филин вторичного искусства» – в ней сказано, что Мирзаян демонстрирует «истерию» интеллигента, «напуганного химерами, которые он сам себе придумал».
Большей нелепицы относительно Мирзаяна нельзя себе представить. Во-первых, если он «вторичен», то химеры надо переадресовать автору «первичного» текста – Виктору Сосноре. А во-вторых, нет ничего более далекого от Мирзаяна, чем «истерия». Может, в 1980 году (когда появилась та заметка) и сказалось отсутствие других определений для интеллигентского состояния, кроме «истерии», но Мирзаяну свойственно совершенно другое отношение к химерам, которые он «сам себе придумывает». Он ими не то что любуется, но их любовно перебирает, передавая магию легенды и созерцая неразрешимость вопросов с невозмутимостью аэда или рапсода, коего мудрость побуждает прятать горечь в углах чуть улыбающихся губ.
Как истый сказитель, у которого и гитара звучит как кифара, Мирзаян артистично «путает преданья старины и юношам рассказывает сказки», он поет о героях нетленной античности и неувядаемой классики, о пирах Алкиноя и видениях Одиссея, о безумии Гамлета и страстности Мартироса, так что проступает в его сказаниях то древняя Греция, то императорский Рим, то апостольское древнеармянское христианство… И ко всему – еще и густая сеть современных литературных реминисценций – от Бродского до Губанова.
О Губанове чуть позже, а о Бродском интересно вспомнить именно с точки зрения того, что берет у него Мирзаян (и перелагая его мотивы для своих песен, и просто «относясь» к этому апостолу современной лирики): у Бродского он ценит то, что тот «даже свою боль, даже щемящее чувство описывает как бы со стороны» с некоей «высоты», отстраненно.
О какой «истерии» тут может быть речь?
Напротив, в основе, в фундаменте мирзаяновской истовости я склонен искать нечто прямо противоположное нервической переменчивости «современного человека», нечто от эйнштейновской невозмутимости: бог, конечно, коварен, но он не злонамерен, он играет с нами, но игра немыслима без правил, и эти правила дают человеку надежду.
На поверхности стиха – игра, непредсказуемость, улыбочки Ивана-дурака, а из глубины проступает железо логики (хотя логику здесь время от времени вполушутку пинают). Если «за тонким кружевом ресниц» разглядеть зрачки, – там взгляд тверд, там…бином, извлеченный из клавиш, там… «пи», на какое не разделить целое, там…
Обнаружишь, что масса движенья Оказалась лишь телом вращенья.
Спираль бытия заворачивается. О, физики, теноры ХХ века! О, шестидесятые годы, осветившие юность барда! Это ведь не только Окуджава и Анчаров, Городницкий и Визбор, Кукин и Клячкин… Как-никак выпускник МВТУ Александр Мирзаян проработал-таки два десятка лет в Институте экспериментальной физики! Физик-экспериментатор не только держит в пальцах тончайшие материи природы, он сквозь крышу синхроциклотрона чует фундаментальные законы бытия.
«Исключенья твои – это формулы будущих правил». Опираясь на такой базис, можно упоенно перебирать исключения; то есть, перебирая струны гитары, увлеченно перебирать имена предтеч. Как истый неофит филологии, Мирзаян уснащает свои песни перекличками, иногда ставя тон на грань центона. Слушатель, имеющий вкус к истории словесности, может словить в этом своеобразный кайф: он должен держать в памяти стихи Пушкина, Лермонтова, Крылова…
«И эта цепь, и та – на дубе том – сплелись в одну на дереве пустом…» «Святые спят, пустыни внемлют богу… и я один ступаю на дорогу…» «Где тут вытянуть воз, не отдавши волос – уж и лебедя звали, и рака…»
А рядом - Сологуб с Передоновым, Гончаров с Обломовым, Алексей Толстой с чудесами…
«Все надежды – по швам. Что ж останется нам? Лишь гостинцы от мелкого беса… Так откроем вино и в пустое окно поплывем на горбатом диване, где кончается лес, где на поле чудес осыпается древо желаний…»
А еще: Бродский, Губанов и… Цой:
«За власть из гаек и болтов…» «Зачем мы держимся за камень с холодным именем «Земля?..» «Оглянулся – ни крыши, ни стен, только песни про новую эру – это время крутых перемен о свободе ревет под фанеру…»
Оглянулся – сюжет завершен, новые правила игры плахой лежат на следах былых исключений, тело вращения сделало укорот массе движенья. С невозмутимостью естествоиспытателя Мирзаян повествует о ходе эксперимента:
Я вышел на свет из дворовой лужи. Я верил, что всё, что споём, настанет. Я честно со всеми стучал по груше и вместе со всеми мешал в стакане.
Я видел обоих вождей в гробу, шатался и мусором грел карманы — и понял, что мы будем жить в саду, увидев в ушах у себя бананы.
Теперь самое время вынуть бананы и вернуться к исходу опыта, когда в открытые уши влетали звуки неслыханного воодушевления 60-х.
Трем учителям салютует Мирзаян на старте своего бардовского пути.
Анчарову: «А назад поглядеть – там уходит дорога вперед… Только шорох шагов, только голос ничей, только шаг…»
Булату: «Гитары трогали в ночи, внушали скрипочкам сомнение, играли в ма-а-аленький оркестрик под ненадежным управленьем…»
Аде Якушевой – и тем самым Визбору: «Кабы ведал, кабы знал это все заранее, никогда бы не сказал: «Ты – мое дыхание»…
Эти предтечи отходят в прошлое. Мирзаян оборачивается к своим сверстникам: «Я помню гитару и платье твое, с Володей и Витей поете втроем…» «О, наша Вера, к чему нам слова?»
Володя и Витя – Владимир Бережков и Виктор Луферов. Вера – Вера Матвеева.
Трое из поколения. Крутой бунтарь, готовый все сокрушить, переиначить, перехватить. Веселый скоморох, готовый все поставить «торчком», вытолкать в чудаческий абсурд. Скорбная пифия, со стоическим спокойствием предсказывающая ледяной финал.
Люди межвременья, на грани потерянности рванувшиеся жить и провалившиеся в неощутимость смысла. Самая молодая община гениев (СМОГ – сенсация эпохи, отменившей сенсации), самый уверенный гений которой – Леонид Губанов – едва успел выкрикнуть свое, а все прочие ушли в сторожа-дворники. Поколение, булькнувшее в Застой.
Мирзаян рассказывает об этой драме с философской невозмутимостью. Но трепет души, проваливающейся в царство теней, сотрясает песню. С первого же куплета, пропетого в 1969 году:
Гордятся мёртвым светом фонари. Танцуют в лужах глянцевые тени. И наши мысли бродят до зари, укрыв плащом дрожащие колени.
Можно попробовать приободриться, обратив гримасу боли в беспечную улыбку:
А мы умеем — грустно усмехаться, плевать в своих попутчиков, шутя, и на прощанье долго извиняться, что слишком поздно поняли себя.
Нет, еще не поняли. Только-только влезли в ситуацию. Едва-едва вышли из-под бликующих миражей и оглушающих трубных призывов. Но уже почувствовали: не то…
Ложится тень на светлые палитры, течёт река незыблемых идей, гремят фанфар красивые молитвы, и слезы льёт распятый иудей...
Надо вспомнить, что в 1969 году слово «иудей» еще не вполне отчищено от полузапретности, и слово «распятый» еще рискованно, и Христос, здесь полуназванный, еще далеко не воспринимается как вождь того возвратного движения к тысячелетней вере, которое начнется лет десять спустя. Вопросы висят в воздухе, ответы еще не брезжат; ощущение тайны (и многообещающего рая) еще мешается с ощущением обмана (и самообмана). Но уже вектор движения, традиционно устремленный вдаль и ввысь, понемногу закручивается в спираль, а там и в кольцо, гасящее движение.
«Непонятно зачем и куда – непонятно, время рвется вперед, чтоб вернуться обратно, постоянно забыв, что хотели исправить, и не может найти свою прошлую память».
Там, где должен таиться ответ, – тишина. Там, где должен звучать голос, – немота. Там, где мечталась полнота, – пустота.
«Когда в окне навстречу мчится, раскинув белые поля, не зная, что еще случится, кричит в пустые наши лица больная родина моя…»
Написано – в 1983-м.
Самое интересное наступит десять лет спустя, когда пустота начнет лавинообразно заполняться, немота сменится криками, а на безответные вопросы будут даны безапелляционные ответы.
В соответствии с российской политической мифологией больная родина лечится сквозняком с Запада. Пушкинскими словами говоря, очередной раз рубят окно в Европу.
Это – едва ли не главный сквозной мотив Мирзаяна. Тезис: «Куда теперь рубить окно, коль двери заперла эпоха?» Антитезис: «Так уж вышло оно – зря рубили окно». Синтезис: «Все одно: то ли Дон повернуть, то ли шведу пальнуть из окошка».
Заметим: не в шведа, а шведу. Цивилизованная эпоха. Петр, если верить Пушкину, собирался в окно шведу грозить. Чтобы обеспечить темной Руси свет в окошке.
У Мирзаяна окно – во тьму. Двери – во тьму. В конце туннеля – наверняка тьма. Тьма – начало пути. «Смерть – короткое пристанище, за которым долгий путь». Путь из смерти в смерть? А, это почти то же, что из жизни в жизнь. То есть из миража в мираж: И «наши тени продолжают путь, не покидая призрачных объятий…»
Улыбающийся летописец повествует об этом без тени паники, без всякого сокрушения, без намека на нервический стресс. Так всезнающий мудрец рассказывает доверчивым детям. О свободе, по которой тосковало поколение, разнесшее по кускам имперскую твердыню. О том, как «раскатали под орех, разнесли по тройкам, и теперь одна на всех – птица-перестройка».
То ли гоголевская тройка продолжает полет, то ли особые совещания заседают… на жаргоне 30-х – «тройки».
«…Мы кричали на всех: «Ура!» Мы не знали, где выйдет правда, – только кровь, что лилась вчера, потечет непременно в завтра…»
Вообще-то такие пророчества должны рвать певцу горло – в духе Высоцкого. Мирзаян однако твердо стоит на почве другого авторитета – того самого, что «поднимался над». Тем сильнее эффект катастрофических предсказаний:
Я тоже не ведал, на чём свернусь, пока не упёрся башкой барана, что нашим умом не осилить Русь, а только аршином в штанах тирана.
Вот так: закручивается спираль свободы.
Потерянное поколение может спастись, только найдя себя в самой потерянности. Горький финиш должен переосмыслиться в вечный старт. Если нет опоры, то есть шанс опереться на фатум безопорности. На рубеже 90-х бард продолжает сказание, а десять лет спустя подтверждает свершившееся:
Мы вправду не знали, что будет так страшно, когда загремит Вавилонская башня, но пала темница, и ровно у входа нас встретили зубы дарёной свободы.
Это – Пушкину, его «рухнувшим темницам», это – тем, кто нас «встретит радостно у входа».
Но как все-таки примириться с тем, что произошло?
И всё же ты вспомни, попробуй, без грусти, какое мы время держали на гуслях, и в лютую стужу на струнных орудьях слова согревали прокуренной грудью.
Вот оно: все совершалось на гуслях. На струнах. На словах.
Какие мы сами построили мифы, куда уводили по узкому грифу былых обитателей блочных бараков, что больше терпели, чем терпит бумага.
Бумага все терпит… Из блочных бараков позднесоветской казармы можно убежать по узкому гитарному грифу… куда? В очередной мираж?
Нет, не было мысли у нас о побеге в бумажном ковчеге, и ночью под лампой несли на свободу гусиные вёсла, гусиную воду.
Гусиные перья парят в этой рапсодии спасенья. Слово – не описание, а концентрат реальности. Книга – не копия, а форма существования. Песня – не украшение жизни, а спасение жизни – от жизни. От бессмыслицы жизни, от невменяемости жизни, от фатальности жизни.
Пусть кричат, что не так мы живём, заливаются певчие сварой — мы идём под скользящим огнём, как щитом прикрываясь гитарой.
Источник: http://anninsky.venec.com/anninsky6.htm |